Шах оглянулся — и увидел. Те, кому он вручил знаки отличия, один за другим с хрипом валились на пол, изо рта у них шла кровавая пена, глаза тускнели, останавливались… Шах закричал, вплетя в общий крик и свою ноту — после чего проснулся.
Было утро, и Абу-т-Тайиб, мучимый дурными предчувствиями, заторопился проведать новоявленного юз-баши.
Однако, к счастью, предчувствия оказались ложными. Растирая красные от бессоницы глаза, ученик хабиба доложил, что с пациентом все в порядке, он уже проснулся и чувствует себя хорошо.
«Слава Аллаху!» — пробормотал поэт, погнал ученика отсыпаться и шагнул в покои юз-баши.
На Худайбеге были одни шаровары из синей ткани — он еще не успел до конца одеться. Узрев шаха, парень с грохотом лавины в горах пал ниц, но Абу-т-Тайиб мигом заставил его вскочить на ноги.
Незло пнул под ребра и скомандовал:
— Вставай!
— Хорошо спалось, твое шахское?.. — торопливо забормотал Худайбег.
— Лучше некуда. Ты-то как, сотник?
— Жив покамест, твое шахское! Жрать только хочу.
— Ну и славно. Одевайся. И без промедления ко мне — завтракать вместе будем.
— Ух ты! — просиял Худайбег, явно даже в мыслях не виня Абу-т-Тайиба за вчерашний приступ. — Ты, твое шахское, только намекни: я кому хошь ноги из зада-то повыдергаю!
Парень искренне старался хоть чем-то отблагодарить своего спасителя. Щенок. Да, душегуб и грабитель, но щенок. Радостный, открытый, разве что хвостом не виляет. Не было в нем тупой покорности и раболепия, а ухмылка вдруг напомнила Абу-т-Тайибу прошлую ненависть в глазах Суришара.
Обе были честными: и радость, и ненависть.
Разве что ненависть была, да сплыла, а радость — есть.
Абу-т-Тайиб направился к выходу из покоев. На пороге он оглянулся и, оборачиваясь, вспомнил, что это — плохая примета.
Как в воду глядел!
Худайбег успел накинуть куртку, подпоясаться, и сейчас как раз одевал шапку с кулахом. При этом лицо его было мокрым от пота, а на щеках начали проступать знакомые багровые пятна.
Ряды «небоглазых» вдоль стен, кулах, пояс, падающее тело…
— Снять! Быстро! Шапку скинь, я сказал! — поэт еще не успел осознать до конца собственную догадку, а слова уже сами рвались из горла. — Теперь — пояс! Да не лишаю тебя свой милости, не лишаю! Снимай, Дэв! Ну что, полегчало?
— Полегчало! — изумленно шепчет юз-баши, во все глаза глядя на своего благодетеля.
— Скажи слугам, пусть выдадут тебе другой пояс и шапку. Обычные. Будут упрямиться, передашь: воля шаха. И зайдешь попозже — шах желает поразмыслить. А эту… эту дрянь больше не одевай.
Абу-т-Тайиб хотел забрать регалии, но тут ему вспомнился скоропостижно скончавшийся судья; и он передумал.
— Не одевай, но и не выбрасывай. Пусть тут лежат.
И шах вернулся к себе, но спокойно поразмыслить ему не дали.
На пороге возник слуга.
— Дозволит ли мне владыка говорить?
— Ладно, говори, шайтан с тобой. Что там еще?
— Хирбеди Нахид нижайше молит владыку об аудиенции.
— Хирбеди Нахид? — Абу-т-Тайибу сразу вспомнилась юная голубоглазая жрица, так до конца и не смирившаяся с тем, что новым шахом станет он, чужак с того света.
Голубоглазая. Снова — голубоглазая…
— Я приму ее, — кивнул слуге Абу-т-Тайиб. — Зови.
— О красавица, про которую сказано: «Если поет и пляшет, то искушает, если же надушится и приукрасится — убьет наповал!» Раскрой уста гранатовые, предназначенные для речей сладких и приятных для слуха — шах внимает тебе!
Замечательно! Абу-т-Тайиб разглядывал жрицу, простершуюся у его ног, и получал истинное наслаждение. Даже в такой позе, долженствующей выражать крайнюю степень смирения, Нахид ухитрялась выглядеть дерзкой!
Талант!
Дар Божий!
Хотелось позвать Гургина, дабы маг тоже получил свою часть удовольствий; но поэт раздумал. Обойдется, упрямец. Нечего ему на девок пялиться. Наедине поговорим, нам посредники излишни…
— Ну, вставай, свет очей моих, вставай скорее!
Словно вихрь взбил песчаный смерч: девушка взлетела на ноги, плеснув кистями дорожной шали, — и наотмашь ожгла Абу-т-Тайиба плетью взгляда. После чего, как и положено рабе на аудиенции у владыки, свет очей скромно потупила взор.
Поэту даже показалось, что он слышит явственный скрип. Взор ни в какую не желал потупляться, а о скромности вообще не шло речи. Так ржавый ворот визжит, сопротивляясь насилию. Так упрямится под ветром старая акация. Так смотрит на захватчика пленный воин, и ноздри пленного бешено раздуваются от бессильной злобы. Глаза девушки сверкнули голубыми углями, обдав поэта ненавистью, откровенней которой может быть лишь плевок в лицо. И Абу-т-Тайиб мысленно поздравил себя: наконец-то перед ним человек, который его искренне ненавидит. До сих пор. Невзирая на перемены и изменения.
Ненавидит и не может скрыть чувств.
О счастье! Разговор обещал быть весьма занимательным.
— Не соблаговолит ли владыка ответить… Правда ли, что верховный хирбед Гургин получил кулах главного вазирга?!
Да, не очень-то ты, девочка, привыкла говорить с владыками. Смотришь прямо, говоришь прямо; там, откуда я родом, за один такой вопрос зовут палача и велят расстелить «ковер крови»! В лучшем случае, палок дадут. По пяткам. Знаешь, как это делается? Берется палка с ременной петлей посередине, некие прелестные ножки захлестываются сей петлей, а палка перекручивается — чтоб ремень как следует врезался в щиколотки. Потом палка вздергивается к небу, а палачи берутся за гибкие средства вразумления… Но я обожду и с ковром, и с палками. Мне интересно, что ты скажешь дальше, хотя я и догадываюсь об этом.