— Ты чужак. Но даже будь ты природным кабирцем из шахского рода… Никогда.
Полагаю, рабы Лунного Зайца тоже не балуют султана лишними откровениями…
Интересно, есть ли предел верности здешних жителей олицетворению их же собственной державы? Какие запреты нужно преступить, какие заповеди опровергнуть, чтобы Омар Резчик всерьез посягнул на помазанного владыку, чтобы кочевой хург восстал… да что там восстал! — просто обиделся на своего султана! Ну пусть хоть вполголоса признает некий поступок владыки частично ошибочным! Что для этого надо?! Сжечь хургова деда, велеть гургасарам изнасиловать вольного Омара, помочиться на их алтари… Что?!
Абу-т-Тайиб боялся признаться самому себе: то существо, которое молча вставало внутри его рассудка, расправляя шипастые крылья — оно было готово испытать терпение кабирцев великим испытанием.
Он никогда не был излишне мягок, Абу-т-Тайиб аль-Мутанабби, но эти люди вокруг… они не люди!
И значит, можно все.
Кто дерзнет разгадывать помыслы Вседержителя? — а он, бродяга-певец, не хочет быть живым божеством, не хочет даже не потому, что большего кощунства трудно и придумать…
Вы даете мне все, и когда я роняю поданное, вы нагибаетесь, чтобы вновь подать мне — все.
Спасибо, не надо.
Я возьму сам.
— …а ежели я тебя, не спросясь, копьецом ширну?
— Слушай, человек-гора, совсем башку крысы выели?! Сказано тебе: вон иди… шах почивать изволят!
— Нет, ты ответь мне, хургова твоя рожа: а ежели я все-таки копьецом — и пройду?
Смех.
— Пройдет он… Одна половинка пройдет, зато другая здесь останется! Видал секирку? Она таким речистым живо укорот дает…
— Ох, хург, не будь я посол… Тоже мне, караул-беги выискался, держи-хватай!
— Он посол! Сходи к озеру, на харю свою глянь, посол! Бараний мосол! Оглоблю вместо копья приспособил и туда же!
— Ох, сдается мне, хург, ты меня обидеть норовишь…
— Эй, там! — рявкнул Абу-т-Тайиб, еще не до конца покинув равнины сновидений. — Заткнулись бы, что ли?
— Твое шахское! — радостно возопили из-за полога, да так, что у поэта мигом заложило уши. — Я тебя спасать иду, а этот пустосмех дорогу загораживает! Ты мне прямо скажи, твое шахское: ширять его копьецом или погодить маленько?
— Дэв? — подскочив на груде стеганых одеял, которую хурги именовали курпачой, Абу-т-Тайиб спешно принялся натягивать шаровары.
Ноги никак не хотели попадать в штанины, о кушаке и вовсе забылось в горячке, но через минуту голый по пояс шах Кабира уже стремглав вылетел наружу.
Врезавшись в широкую и горячую скалу, на поверку оказавшуюся Дэвовой грудью.
— Ты, шахское твое, брось мотаться-то паленым зайцем! — буркнул сотник-разбойник, мигом срывая с себя плащ и заботливо укутывая им поэта. — С утреца ветрено, не ровен час, прохватит тебя… а плен — не мамка! Ослаб, чай?!
Рядом смеялся Утба, опершись на свою неизменную секиру.
Абу-т-Тайиб отстранился от могучего юз-баши и принялся разглядывать пришельца. За истекшие дни Худайбег, казалось, стал еще больше: подрос, заматерел, обзавелся брюхом площадного борца-пахлавана — что, впрочем, не делало его малоподвижным. Удивляло еще и другое: чудовищно волосатая грудь, выпиравшая из-под распахнутого чекменя. Прямо чащоба дремучая; давным-давно в Куфе один невольник-саклаб рассказывал поэту о таких чащобах в его родной сторонке. Да и лоб юз-баши выпятился несуразно, брови нависли горными утесами, ероша поросль можжевельника и аргавана: а под утесами зияли два небесных колодца.
Глаза Дэва, лучившиеся искренней заботой.
— Мой шах, позволь рабу задать вопрос! — веселый Утба крутанул секиру, брызнув зайчиками с полулунного лезвия. — Это твой шут? И дозволена ли для меня его жидкая кровь?
— Да уж не жиже твоей, — проворчал Дэв, вполоборота скосясь на нахала. — Слышь, твое шахское, может, мне в нем дырок понаделать? Или башку отвернуть, как куренку? Ишь, выдумал: шут…
Абу-т-Тайиб повернулся сразу к обоим задирам и посмотрел сперва в одни голубые глаза, а потом в другие, такие же голубые.
Смешливые огоньки боевого безумия мало-помалу зажигались в первых; забота во вторых исподволь сменялась тихой безмятежностью пропасти, где крик — и тот тонет без следа.
— Прекратить свару! И любить друг друга, как меня самого! — строго приказал поэт. Гоня шальную мысль: если правы Гургин и султан, то окажись на месте этих двоих люди с глазами карими, черными или какими иными, приказа вовсе не потребовалось бы. С полузвука уловили бы, вникли, расстарались… возлюбили бы не за страх, а за совесть!
Нагая девица у обочины шахской дороги.
Плачущий Суришар.
Отрубленная рука Омара Резчика.
Кланяющиеся хурги, чьи становища он жег; и безнаказанность в бою.
Эти двое, «небоглазые» изгои, чья жизнь была безрассудно выкуплена у пекла им, Абу-т-Тайибом аль-Мутанабби — их сопротивление его приказу было стократ дороже любого послушания.
И свершилось: страшное веселье стало покидать голубизну взгляда Утбы Абу-Язана, а затем сомкнулась пропасть взора Худайбега аль-Ширвани по кличке Дэв.
Неохотно, не до конца — и все же, все же, все же…
Где ты, дерзкая ослушница Нахид-хирбеди?
Почему не рядом?
Почему?!
Уже готовясь к отъезду — маг Гургин в качестве главы посольства превзойдет самого себя, а султан Баркук отпустит пленного с почестями и без выкупа — Абу-т-Тайиб вспомнит россказни слепца о «пятнадцатилетнем курбаши».
И напрямик спросит у Дэва:
— Сколько тебе лет?
Могучий юз-баши задумается, неуверенно трижды покажет шаху растопыренную пятерню, а потом еще один согнутый палец.