Безымянного подсадили в седло и предусмотрительно привязали к коню толстой мохнатой веревкой.
Это было правильно — ведь с коня можно упасть. И тогда: снова боль, мешающая спать, уходить в спокойные глубины забытья, к которым он уже привык и совсем не возражал бы остаться там навсегда.
Они выехали из селения, и копыта коней застучали по камням узкой тропы.
Безымянный не смотрел по сторонам. Равнодушие пеленало его в серый кокон из пыли, такой же мохнатый, как веревка-хранитель. И лишь когда впереди, на востоке, показался из-за зубчатого хребта розовый краешек солнца, во взгляде привязанного к лошади человека появилось некое подобие интереса. Он знал, что это — ПРАВИЛЬНОЕ солнце, и ему доставляло странное удовольствие смотреть на восход.
Он смотрел на солнце до тех пор, пока у него не начали слезиться глаза.
…Безымянному было все равно.
Его куда-то везли, потом вели, вполголоса шепчась за спиной, после сунули в руки узелок, из которого вкусно пахло свежими лепешками; и наконец оставили в покое.
Безымянный огляделся.
Свет закатного солнца медленной патокой тек в крохотное оконце под потолком. Пылинки танцевали в луче, вертясь и подпрыгивая заблудшими душами в поисках божественного откровения; Безымянный подумал еще, что свет не видывал более напыщенного сравнения; да и тьма, пожалуй, тоже не видывала…
Мысль оказалась слишком длинной и сложной, чтобы додумывать ее до конца.
Ну ее.
В углу стоял алтарь, похожий на черный камень Каабы. Чуть дальше, у самой стены, притулился идол из серого песчаника, но на идола Безымянный смотреть не стал.
Он знал, что идолопоклонничество — это грех.
Единственное: он не помнил, что такое грех, и плохо ли это.
Безымянный потер пальцем шершавый сланец стены, лизнул палец, сплюнув горькую крошку; и присел на корточки. Узелок он положил перед собой на пол. Узелок его сейчас не интересовал, до наступления голода. Зато сбоку, прикрученный тесемкой, обнаружился длинный сверток — и любопытство вспыхнуло в Безымянном. Это было приятно: хотеть узнать и иметь возможность узнать.
Съесть лепешку — тоже приятно, но не так.
Меньше.
Шелковый платок развернулся сам собой. Там, в скользких объятиях шелка, прятался пенал. Роскошный пенал из мореной черешни, сплошь расписанный мельчайшей вязью, ветками и цветами. Серебряная цепочка приковывала к пеналу чернильницу о шести гранях, сделанную из желтой бронзы. А внутри черешневого футляра мирно лежали два очиненных калама и бронзовый ножичек.
Маленький такой.
Безымянный встал и подошел к дверям. Ему захотелось уйти, но двери оказались заперты снаружи. У порожка, свернутое втрое, валялось одеяло из колючей верблюжьей шерсти; поверх одеяла ждали своего часа огниво и пучок лучин.
Безымянный передумал уходить.
Он только стукнул кулаком в дверь: тихий вызов, бунт, от которого смешно щипало в носу, а на душе становилось тепло.
И вернулся к пеналу.
Чернильница была пуста. Безымянный огляделся: раз есть пенал, значит, должно быть что-то еще… что-то… еще… Нашел. На алтаре лежала книга. Огромный фолиант в кожаном переплете, с застежками из тусклого металла, похожего на серебро. Рядом стоял яшмовый флакон с притертой пробкой.
Безымянный подошел к алтарю. Взял флакон; с трудом выдернул пробку, получив в ответ короткий визг. Внутри, в полой гробнице, плескались чернила — и это было правильно. Перелить часть их в чернильницу оказалось делом совсем простым. Безымянный даже почти не испачкался, только полу халата залил, но халат его не интересовал.
Его интересовала книга.
Первая страница была девственно чистой. Как вторая и третья. Безымянный макнул калам в чернильницу, подумал и опустил калам на алтарь. Зачем? И так красиво. Он подпер рукой подбородок и задумался. О белых страницах и черных чернилах. Думать о них было неприятно; а не думать — плохо. Наверное, это и есть грех. Наверное, за него положено запирать в одиночестве, чтобы человек мог спокойно поразмыслить о важном, наедине с каламом и тишиной.
А потом надо будет съесть лепешки.
— Нравится? — спросили из-за спины.
Безымянный кивнул.
— Ну-ну, — сказали из-за спины; но уже гораздо ближе. — Ты каллиграф?
— Нет, — с уверенностью сказал Безымянный; потом ему захотелось узнать, что такое каллиграф, но он постеснялся спросить.
— И я — нет, — чужое дыхание жарко коснулось волос на затылке. — Но у меня есть вино и немного зелени. А у тебя?
— Пить вино — это грех, — наставительным тоном сообщил Безымянный, сам удивляясь собственным словам. — Ибо сказано: «Вино превращает человека в похотливого пса, в грязную свинью!»
— Тем, кого превращает, конечно, запретно, — покладисто согласилось чужое дыхание. — А тем, кого не превращает — дозволено.
Довод показался Безымянному разумным.
Он обернулся и увидел рядом с собой худого человека, вид которого показался Безымянному знакомым. Горбатый нос, в запавших глазницах плещет немая усмешка, лоб изборожден морщинами… Человек улыбнулся и почесал себе переносицу. Безымянный улыбнулся в ответ и тоже почесал себе, но иначе: проводя пальцами от складки меж бровями по всей седловине носа до самых крыльев.
Утолять зуд было приятно; почти как утолять любопытство.
А думать о том, что сбрей Безымянный бороду — и они с человеком из-за спины станут изрядно похожи… думать об этом не хотелось.
Ну его.
— У меня есть лепешки, — сказал Безымянный, осторожно вытирая калам тряпицей, найденной за пазухой, и пряча его обратно в пенал. — Кажется. Я сейчас посмотрю.